В этот раз за столом ругали социализм, и когда стали рассуждать о принудительном труде, особенно напирая на субботники и воскресники, Антон оказался всеобщим оппонентом — стал горячо говорить, что никогда не воспринимал их так, но как общее дело, res publica, что кадры с «Потянем дружнее» в «Волге-Волге», которые так заругал Акакий Акакиевич, на него производят совсем другое впечатленье, хочется включиться в бодрый труд над вечною рекою. (Лет через десять Антон будет спорить с автором известной тогда книги «До свидания, мальчики», которому не нравилось, как вдруг увлёкся кладкой кирпича лагерник Иван Денисович — Антону же эта сцена казалась одной из лучших в великом произведении; спорил он на эту тему и потом.) Если всякий коллективный труд считать социалистическим, то я — истинное дитя социализма!
Это был недолгий в жизни Антона период увлечения Сен-Симоном, Фурье, ранними работами Маркса. Да, у нас всё извращено, но возможен, а где-то (в Польше? Венгрии?), может, уже и зарождается истинный социализм, как где-то бродят настоящие пионеры в красных галстуках. Это был период, когда Антон изо всех сил пытался найти в строе что-нибудь положительное. После двадцатого съезда сильно помягчел к строю отец, надеялся, писал, что историю партии излагает по учебнику Емельяна Ярославского, а там, глядишь, дойдёт и до других имен; Антон спрашивал, что обо всём этом думает дед; отец написал, запрятав сообщение в середину фразы: «Баба жива-здорова, гадает на картах, Леонид Львович, как всегда, не верит в возможность чего-либо положительного, Тамара по-прежнему поёт в хоре (следовало понимать: в церковном), Колька копит на машину».
Антон считал очень полезным изучение «Капитала» в вечерних институтах марксизма- ленинизма и технических вузах: без его обязательного конспектирования сотни тысяч людей никогда бы не прочли научный труд столь серьёзного содержания.
Сильно развеселил как-то Антон Шереметьева, объяснив ему положительную для страны роль образа жизни советских бонз: и очень хорошо, что дача Молотова занимает сколько-то гектаров, где не бывает никто, кроме хозяина, и что там бродят олени. Это значит: сохранена девственная природа! Где ещё вблизи Москвы вы найдёте такой уголок? Оленям и ёлкам всё равно, член политбюро разрешил им жить в нетронутой среде или кто иной. Был у Антона и другой пример пользы советской идеологии. В Англии хотят создать музей — «Дом в Лондоне середины XIX века», дом, в котором жила не какая-то знаменитость, а обычные люди, с самыми обычными предметами быта, мебелью, посудой. Сделать это непросто: дома-музеи великих людей, относящиеся к этому времени, здесь не помощники — на бережно сохранённых интерьерах, вещах, картинах лежит
отпечаток оригинальной личности их владельцев. Жизнь простых людей надо воссоздавать по крупицам.
— А в нашей стране не будет такой проблемы! — радовался Антон. — Ничего не придётся собирать. У нас существуют дома-музеи таких писателей, как Николай Островский, Бирюков — вы, наверное, их не читали…
— Фамилию одного, кажется, слышал, — сказал Шереметьев.
— И когда всё встанет на свои места, и эти мелкие писатели абсолютно никому не будут интересны, их сохранённое жильё будет выполнять ту функцию, которая предназначается устраиваемому лондонскому дому, — это будут готовые музеи быта среднего, тривиального полуинтеллигента советской эпохи!
Когда расходились, к Антону подошел Васютин.
— Мне очень близко то, что вы говорили о радостном коллективном труде. Люди коммунистической эры, в отличие от нас, людей предыстории, будут трудиться с наслаждением, с полной отдачей сил, не думая об оплате — как это предсказал Ленин в работе «Великий почин». Вы читали «Святое семейство» молодого Маркса? Прекрасно! Мне почему-то так и показалось. Приходите, поговорим о коммунистической революции.
А вам никто не говорил, что вы похожи на «Брута» Микеланджело?
Через неделю, стоя перед дверью коммунальной квартиры, Антон отыскивал среди разнопочерковых ярлычков фамилию философа; звонить надо было семь раз.
— А, Брут! — встретил его Григорий (морщины на его лбу на секунду разбежались, но тут же снова вернулись на место) и добавил, понизив голос: — В коридоре ничего не говорите: услышат контрреволюционеры.
Философ обитал в бывшем ватерклозете; подобные службы в начале века ещё не догадались делать без окон и невповорот — в комнатке было метров семь. Осталась и маленькая раковина, так что философ, не выходя в коридор, мог умываться, стирать бельё, наливать воду в чайник, который он здесь же на электроплитке и кипятил, — всё это позволяло свести к минимуму общенье с контрреволюционерами, каковыми были все насельники квартиры, включая и его мать с отчимом.
Показав, где пройти между стопками книг на полу, Григорий усадил Антона на стоявший на четырёх кирпичах продавленный пружинный матрас, для чего пришлось убрать прислонённый к изголовью топор. «Орудие Раскольникова», — нахмуренно улыбнувшись, сказал Григорий. Потом закурил и без всяких предисловий (у революционеров нет времени на этикетный мусор) начал излагать свою теорию прекрасного, главный тезис которой звучал так: «Прекрасное — это жизнь в её революционном развитии», или — короче — «Прекрасное есть революция». Это было неожиданно, ново и непонятно.
— Революция оздоровляет общество, — сказал Антон. — Она выдвигает такие фигуры, как Наполеон. Она свергает замшелые авторитеты, которым больше не надо кланяться. Улучшает даже семейные отношения — после переворота семнадцатого года у всех погибли сбережения и не надо было лицемерить перед своими и прочими старыми идиотами.