Из человечества проще всего было со стариками, родившимися до восьмидесятых годов, нетрудно и с более молодыми из того же века, за ними шли крестьяне, дети, работяги, женщины; дальше — всё труднее и труднее: кондукторы, продавцы, чиновники, начальство, коллеги. О спонтанно-спокойном диалоге, как при коммуникативном акте с бревном или ямою, не могло быть и речи, приходилось душевно готовиться, внутренне собираться.
Чем человек приятней и ближе, тем общенье получалось тяжелее; получасовой телефонный разговор с другом выматывал его так, что столько же он отлёживался, а после особо интересных бесед принимал душ или тридцать раз отжимался, или пятьдесят раз приседал, или надолго застывал в позе змеи.
Самым естественным и желаемым образом жизни для Антона представлялось забиться в нору, сидеть на даче неделями без телефона. Он разрешал это себе нечасто: в перспективе мрачно маячил призрак знакомого лингвиста, замуровавшего себя в четырёх
стенах, сообщавшегося с научным миром через жену (последние десять лет его не видел никто, что породило множество острот, варьирующих тему поручика Киже) и в конце концов окончательно сбрендившего.
И Антон стал появляться на московских кухнях. На самом деле это были не совсем кухни или даже совсем не кухни. То есть сначала, у кого-то, где-то, когда-то, может, и кухни. Но на памяти Антона сидели в комнате, а то и в двух, и в трёх, как у Тарновских но говорилось всё равно: «Вчера на кухне у Тарновских…» Кухни различались оттенками и уклонами — в литературу, в живопись, в философию, в музыку. И у всех — в политику.
Антон старался выбирать те, где её было поменьше.
Вечер встречи выпускников истфака, к которому Антон приурочил свой приезд, был назначен на шесть, но понимающие толпились уже с пяти. Перед входом стояли две девицы в понёвах и кокошниках, с блокнотами.
— Вы какого выпуска? Ваше первое впечатление от Москвы? Первого часа? Самое яркое?
…На Казанском вокзале Антона встречал дядя Иван Иваныч, против ожидания не в полковничьей форме, а в мятом чесунчовом пиджачке (через полчаса выяснилось, что так говорили, видимо, в прошлом веке, а сейчас ходят в чесучовых). Мундир он не надел и когда они на другой день пошли сдавать документы; Антон расстроился, но не надолго: в большой зале, где алфавитно стояли столы приёмной комиссии, они сначала увидели генерал-майора с рыжей девицею, потом вице-адмирала без эскорта, а у своего стола вообще дважды Героя генерал-лейтенанта с длинным вялым юношей с головою несколько набок. «Ваня наденет мундир с полковничьими эполетами…» — вспомнилось Антону.
Отец, похоже, поотстал от столичной жизни.
В тот, первый день они сразу направились в метро.
— «Комсомольская». Та самая, которую строил твой отец. В группе вместе с Кагановичем он сфотографирован именно здесь. Отсюда же он, не взяв расчёта, дёрнул в Семипалатинск, когда арестовали нашего Василия.
— А где лестница-чудесница?
— Какая чудесница? А… Эскалатора на этой станции нет.
Вышли на «Охотном ряду» — Антону не терпелось взглянуть на Университет. Дальше, до Музея изящных искусств решили пройти пешком — это было по пути на Пироговку.
Кремлёвскую стену чистили струёй песка из брандспойта. Вдоль Александровского сада прокатил двухэтажный троллейбус. Из правительственного гаража в здании Манежа выехал длинный, как вагон, чёрный автомобиль.
— Президиум Верховного Совета, — показал Иван Иваныч на здание рядом с университетом. — Здесь ходоки лет тридцать толпились в приёмной Калинина, теперь там Шверник.
Тут-то и явилось самое яркое впечатление от первого часа в Москве. Перед зданием Президиума стояли два длиннобородых мужика. На плечах — котомки, в армяках и лаптях. Что это именно армяки, Антон, впрочем, не был уверен. Но лапти были самые настоящие, мордовского плетенья, об осьми углах, липовые, новенькие, как будто их только что выпустил из рук Гурка. Поглядывая на вывеску с золотыми буквами, лаптёжники что-то степенно обсуждали. Гурка в лаптях ходил только по своему двору, кого-либо другого в такой обувке в Чебачинске Антон не видел ни разу. С изумлённой физиономией он повернулся к Иван Иванычу. Но и тот был удивлён не менее.
— Только в империалистическую видел в Москве таких. Даже в двадцатые годы уже так не ходили. Это они специально для тебя вырядились.
— Зря старались. Рассказать — никто не поверит. И не верили; интервьюерши в кокошниках, несмотря на уважение к старовыпускникам, усумнились тоже.
— Ничем не могу помочь, — сказал Антон и прошёл на факультет.
Стояли группками; в лицах расплывшихся тёток брезжили черты знакомых девочек. Мелькали полузнакомые — сотоварищи по общежитию на Стромынке.
Стромынское университетское общежитие — бывшие казармы Преображенского полка — представляло собою четырёхэтажное здание в форме квадрата, с внутренним двором-плацем (теперь это был чахлый скверик) и церковкой, в которой располагалась камера хранения, в ней работал с двадцать пятого года бывший хранитель царских имуществ, ему оставляли вещи на лето — законно, и на полгода, год — без квитанции; один выпускник геофака явился за своей коробкой через восемь лет. Сторона квадрата равнялась двумстам пятидесяти метрам, километровые коридоры на каждом этаже в зимнее время служили местом вечерних прогулок парочек. Казарменные комнаты перегородили, но они всё равно остались большими: на девять — десять коек. Койки были чугунные, видимо ещё Преображенские, несдвигаемые; у изголовья каждой — фанерная крашеная тумбочка, в ней на верхней полке — общие тетради с лекциями, на нижней — кулёк конфет, в бумажках или голеньких, консервы «кит в горохе». На комнату — один платяной шкаф, которого, впрочем, хватало, поскольку больше одного пиджака ни у кого не водилось. Розеток не полагалось, утюг подключали к ввинчиваемому в патрон единственной лампочки жучку, который был категорически запрещён и имелся в каждой комнате. Быт ничем не отличался от быта того же общежития, описанного позже в великом романе, да и прошло всего пять лет со времени, изображённого там; до начала шестидесятых московская жизнь менялась медленно.