Мочалку у деда нередко просили — те, кто мылись носовыми платками, холстинками. Дед давал, но без особого удовольствия.
— Дед, а почему они не надёргают, как мы, себе такую же?
— Спроси у них.
Отец в баню ходил гораздо чаще, чем раз в неделю, изыскивая предлоги всяческие: уголь разгружал — надо отмыться, в лес за дровами ездил — надо прогреться, бывший ученик можжевеловый веник подарил — надо опробовать, никогда не паривался. Бабка поглядывала неодобрительно: стирки на одиннадцать человек и так было выше головы, отец же кроме чистого белья всякий раз требовал свежее полотенце, а то и два.
Когда в бане замерзал водопровод, бабка мыла Антона дома в деревянном корыте, таком длинном, что он, мальчик рослый, вытягивался в нём во всю длину, и место ещё оставалось. Таких корыт Антон не видел больше нигде и никогда — ни у гуцулов, ни в Забайкалье, ни в дагестанских аулах. Было оно из целикового дуба и походило на ту лодку, которую выдолбил себе Робинзон и которую не мог сдвинуть с места — когда корыто надо было поставить на стол, где проходило мытьё, бабка звала деда или Тамару.
Антон мыться не любил: собственного производства мыло зверски щипало глаза, бабка всегда спешила и голову тёрла так энергично, что та моталась, как у тряпичной куклы, бабкины пальцы были железные, тренированные ручной стиркой на огромную семью с семнадцатого года (после бабки, Тамары, тёти Тани Антон долго считал, что все женщины такие сильные), да ещё под конец окатывала Антона из ведра колодезной ледяной водой.
Раз Антону пришлось париться в русской печи. (Отец тоже пробовал, но нашёл, что свод низок, нет размаха для веника — не то что в печи родового дома под Бежецком.) Катаясь с Васькой на Речке, Антон провалился сквозь тонкий лёд и, обледенелый, еле прибрёл домой. Бабка, срывая с него одёжу, причитала, что нет спирта и даже водки для растирки. Но отец сказал, что Антоша выбрал время очень удачно — из печи только что вынули хлебы, и он будет греться, как древние славяне. Бабка ворчала, не одобряя эти простонародные штучки. Но отец быстро выгреб горячую золу, набросал мокрой ржаной соломы, запустил внутрь Антона, строго наказал не шевелиться, не дай Бог тронуть раскалённый свод — и закрыл устье заслонкою. Стало темно, выколи глаз, душно и страшно; Антон вспомнил, как, пытаясь выбраться, только обламывал кромку льда, — если б не Васька, подползший к полынье на брюхе и протянувший палку, лежал бы сейчас на дне. Он стал сначала тихо всхлипывать, а потом зарыдал в полную силу.
— Дыши глубже, — глухо донёсся откуда-то голос отца. — А то заболеешь воспалением лёгких.
Глубоко дышать и одновременно рыдать не получалось, Антон затих; воспалением он не заболел.
Когда Антон немного подрос, они ходили с дедом в станционную баню, если городская не работала, — за четыре километра по тридцатиградусному морозу; когда у Антона появилась своя дочь, он никак не мог понять, как отпускали; но отпускали, и ничего. Приезжая на каникулы, он ходил попариться с отцом, большим знатоком парного искусства. Обхаживал сына веником: «Ну и спина у тебя стала! Как стол!» Спрашивал, не забыл ли Антон, как взбивать пену в тазу. Впрочем, сейчас это искусство лишнее, там у вас всякие шампуни… Отец говорил «у вас», а раньше всегда — «у нас»; у Антона что-то ёкнуло, он дал себе слово перевезти его обратно в Москву. Спрашивал и про московские бани, удивлялся, что сын только раз посетил Сандуны. Попав впервые в столичную баню, Антон поразился обилием толстяков с висящими животами и женскими складками на бёдрах, молодых мужчин с ровными от плеча до запястья руками, на которых не просматривалось и следа мускулов. В Чебачинске пузач был один — председатель райпотребсоюза Гатыч (бюрократов в «Крокодиле» рисуют пузатыми, считал Антон, для пущего смеха). Баню наполняли поджарые, мускулистые мужики — и учителя, инженеры, врачи тоже были такими.
Всё оказалось на месте. В банщиках состоял тот же Петрович, брат банщицы Петровны, которая иногда его в мужском отделении заменяла, и мужики неизменно острили: «А Петрович теперь у баб?» Был он человек добрый. Инвалидам всегда помогал дойти до места, приносил полный таз; иногда на лавке получалось четыре ноги на троих.
Деликатность его доходила до забвенья профессионального долга, это было странно, а может, и нет, потому что в банщиках он ходил давно — ещё в Потьме семь лет мыл зэков.
Однажды в моечной появился пожилой казах с какою-то кожной болезнью, Антон в ужасе отсел на дальнюю скамейку. По инструкции банщик должен был его не пустить. Но Петрович, только когда казах уже одевался, подошёл и, смущаясь, сказал: «Вы бы, дедушка, сходили в кожный диспансер, что у озера». Казахов в бане Антон видел редко, говорили, что они вообще не моются, только меняют бельё. Мама считала, что это наветы: возле лошадей, овец они все давно поголовно были бы в чесотке или ещё в чём похуже.
Но дед говорил, что бедуины в Сахаре тоже не моются, мытьё им заменяют струйки песка, попадающие под просторный бурнус и свободно высыпающиеся обратно.
Голова и борода Петровича по-прежнему вороно чернели; был это огромный мужик, Антон страшно завидовал тому, что он держал в пальцах одной руки таз с водою как какую-нибудь миску.
— А, москвич! — узнал Петрович. — А как там, паришься? Да, небось, негде. Залезут в ванну, тут же моются, тут же плюют и в этой же воде сидят.
Всё было на месте. Даже деревянные шайки ещё попадались. Правда, основной парк тазов Петровича был уже цинковый. Антон налил таз, взялся одной рукою за закраину, поднял, но с трудом, хотя таз был неполный — Петровича было не достичь.