Наголо стриглось большинство клиентов, и вскоре возле кресла вырастала разномастная груда волос, которую не успевала сместь уборщица. Она всегда была навеселе, мастер на неё покрикивал: Тимофевна! Поюрчей! А где одеколон?» — «Дак кончился», — умильно глядя, отвечала благоухающая шипром Тимофевна.
Приглядевшись, в волосяной груде можно было увидеть шевелящихся насекомых, от чего становилось легче: наши мученья не напрасны.
Мученья же были велики. Тупая машинка драла невероятно, вырывая целые пряди; грязная простыня укапывалась слезьми. Я страшно завидовал братьям Шелеповым, у отца которых имелась своя машинка, но попросить постричь и меня стеснялся и только от порога смотрел, как стригут Вальку, а сам отец мне не предлагал. (Дети в Чебачьем находились вообще как бы вне этических норм — пришедший не вовремя товарищ сына мог весь обед просидеть в углу и не быть приглашённым к столу.) Завидовал я даже сыну Усти, коего мать тоже стригла сама огромными овечьими ножницами, и Шурка, пока не
обрастал, ходил, как молодой барашек после весенней стрижки — с клочковатыми волосяными уступчиками.
Было и третье кресло, но за ним стоял Соломон Борисыч, работавший только модельные стрижки.
Соломон Борисыч сорок лет проработал в Москве на Кузнецком мосту в известном салоне, где начинал ещё в мальчиках у Базиля. В Чебачинск он попал за язык.
— А что я такого сказал? Я такого ничего не сказал. Я только сказал… — он замолкал. — Базиль нас учил: клиента не только кругом обстриги, но и кругом обговори.
Я не мог этого знать, что тот из салона сразу повернёт в переулок, а потом — в те ворота — я не мог такого знать!
Было удивительно, что Соломон Борисыч наговорил только на пять лет и пять по рогам. Молчать он не умел — так прочно засели в его голове уроки парижского парикмахера.
— Можно и под полечку, и под Клеопатру! Но лучше сделаем вам коровий язык — у вас волос с висков, для зачёса, хороший. Теперь наденьте ваши очки — под волос.
Видите, какая работа? Освежить — непременно! Айн момент — только сниму пудромантель (так называлась серая пятнистая простыня, которую мастер туго, невпродых обвязывал вокруг шеи). Одеколон мускус амбре! Красная Москва. Тэжэ. Сама Жемчужина душится! Сомневаетесь? И напрасно. Я самого Михаила Ивановича обслуживал! И Андрея Андреевича. И Николая Ивановича…
На скользком разгоне Соломон Борисыч с трудом замолкал. Но не надолго.
Если в гостях у родителей сидел Гройдо, то, взглянув на измученное лицо Антона, он спрашивал светски:
— Как стрижка? Сильно драло? Что Соломон? Про Жемчужину говорил?
Кто такая Жемчужина, Антон знал давно и помнил, как Гройдо сказал: «Фамилия похожа на опереточный псевдоним. Я бы не удивился, если бы она таковым и оказалась. У её супруга партийная кличка тоже не блещет вкусом — Молотов, впрочем, как и у всех остальных».
— Он ещё говорил, — спешил не растерять запомненное Антон, — что стриг самого Михаил Иваныча.
— Всесоюзного старосту то есть.
— И ещё Николай Иваныча.
— Ему не хватило Чебачинска, — повернулся Борис Григорьич к отцу.
— Мало ль Николай Иванычей, — сказал отец. — Распространённое русское имя- отчество.
— Его счастье, что разговаривает он уже не на Кузнецком мосту. Там-то все помнят, кому принадлежало это распространённое имя-отчество.
У меня страшно чесался язык — сказать, что сам Гройдо, когда приходил играть с нами в городки, не раз говаривал:
— Ну-с, начнём любимую игру Николая Иваныча. Стрижку под ноль с первого по восьмой класс директор требовал поголовно и неукоснительно. Невыполнение считалось почти таким же крупным преступленьем, как курение. Предупреждения уклонявшимся делали на линейке, перед строем. Пашке Золотарёву, не подчинившемуся после трёх, директор сказал: «В школу можешь больше не приходить». Пашка понял это буквально. Отец у него погиб на фронте, мать была безответная уборщица в техникуме, откуда её все время завхоз-казах грозился уволить и взять казашку. Поплакала она поплакала, да и определила сына на одно из двух чебачинских предприятий — мебельный промкомбинат имени Карла Либкнехта и Розы Люксембург, где делали табуретки, столы и пользовавшиеся большим спросом шифоньеры. Пашку мы там через полгода и увидели, когда нас повели на промкомбинат на экскурсию. Работал он в одном цеху с Лёшкой Ехаловым, тоже исключённым из школы, но за курение. Это был цех первичной обработки — длинный полутёмный барак,
заваленный грязным сырым горбылём и неошкуренным кругляком. Пашка был в клеенчатом драном фартуке, с опилками в чёрных волосах, смотрел на нас печально. В школе он учился хорошо.
У магазина на лавке, закончив ночное дежурство, курил ночной сторож Казбек Мустафьевич Ерекин. В школьные годы Антона он преподавал казахский язык. Как вихрь, влетал он в класс и, на бегу ткнув журналом в кого попадя, выкрикивал: «Счёт!» Подвернувшемуся надо было, вскочив, как можно быстрей оттарабанить: «Бip, ею, уш, торт, бес…» Оценок существовало две: бес (пять) и кол (Антон с Мятом не раз обсуждали, почему эту оценку он называет по-русски, — казалось, что уж в тюркском языке должно быть такое слово). Поставив первую оценку, Казбек Мустафьевич несколько успокаивался и говорил уже тише: «Тегыст». Начиналось чтение и перевод текстов из учебника. Про завод или депо они были понятны: все слова, за вычетом служебных, оказывались русскими. Но попадались тексты и более общего содержания: «Из райкома ВКП(б) вышел аксакал. Он нёс чемодан. Он шёл в райком ВЛКСМ. Из райкома ВЛКСМ вышел человек.