Ложится мгла на старые ступени - Страница 62


К оглавлению

62

Она устроилась в собес, но вскоре потеряла папку учётных карточек инвалидов, и две улицы перестали получать пенсии, инвалиды вламывались в собес, стучали костылями. Одного, без рук, без ног (таких на жаргоне называли самоварами), в детской коляске привозила жена. Бабка сказала: уходи, пришьют вредительство, пойдёшь под суд.

Тётя уволилась и больше уже нигде и никогда не работала. Нежеланьем работать вообще дядя Коля объяснял её неудачи на всех службах. Вместе с работой она лишилась и хлебных карточек, что её тоже, видимо, мало смущало; она считала, что жизнь её загублена и все должны ей помогать.

У неё была подруга — Маруся Карась, такая же неудачница, приехавшая хотя с КВЖД, но тоже без всяких вещей и почему-то, рассказывали, без юбки под пальто.

Подала заявление, в техникуме ей выписали материю, но был только белый мадеполам, и она долго ещё ходила, как невеста, зимой и летом в белоснежных платьях. Как сейчас помню: подруги сидят на кухне вечером, не зажигая огня, курят и не говорят ни слова.

(«Курят и молчат!» — поражалась наша словоохотливая бабка.) Курение, которому обучил тётю Ларису Василий Илларионович, вообще сыграло в её жизни роковую роль: из-за него её обокрали, вторая её дочь из-за этого родилась семимесячной и всегда болела; умерла тётя от рака лёгких — в пятьдесят лет.

В июне сорок пятого возвратился Василий Илларионович. Его байки о войне совсем не походили на рассказы дяди Коли. Всё было как-то легче и почти весело, хотя на фронте он находился почти до конца и вернулся после госпиталя, с медалями и даже с орденом Красной Звезды. Правда, от него осталась только орденская книжка — саму звезду дядя в Торгау, на Эльбе, сменял у какого-то американца на бутылку виски — тому очень хотелось, а никто не соглашался отдать «Звёздочку». Жалел дядя, впрочем, не очень — орден он, по его словам, получил дуриком: какой-то автоматчик вёл шестерых пленных и уступил их за пачку трофейных сигарет; дядя привёл немцев в штаб и был представлен к ордену. А за то, что наводили переправы под огнем и гибли один за другим, — за это не давали ничего или скупо — по одной-две медальки на весь сапёрный взвод и никогда — орден. Даже возвращался с фронта он интересно: устроился при конвое, сопровождавшем в Карлаг эшелон фрицевых жён, или немецких овчарок, — женщин, осуждённых за сожительство с немцами. Но про это путешествие он почему-то помалкивал, говоря только, что никогда в жизни не видел стольких красавиц разом.

В доме стало веселее — дядя всё время рассказывал эпизоды из своей военной и невоенной жизни. Ему, он считал, везло — даже в госпиталь он попал в столь любимый им Кисловодск, где сразу нашлась знакомая врачиха, которая устроила его в отдельную генеральскую палату, пока не было очередного генерала или полковника, — «ну, она, конечно, больше заботилась о себе». Но эта лафа продолжалась недолго — в палату врачиха вынуждена была подселить выздоравливающего корреспондента «Красной звезды», любимца её редактора Ортенберга, известного ещё до войны писателя, человека хорошего, компанейского, но в этой ситуации совершенно лишнего. Василий Илларионович как-то приметил, что в больничном саду нянечка всегда сливает судна под кипарис. Проходя со своим соседом мимо этого кипариса, он обронил: «Вы заметили, чем пахнет от этого дерева?» Писатель принюхался: «Странно. Как будто мочой». — «А вы не знали? Сразу видно, что на югах бывали редко. От кипарисов всегда так пахнет — как писателю вам это не мешает запомнить». Потом дядя хохотал, найдя эту выразительную деталь в очерке писателя, написанном после излеченья.

Над его историями все смеялись, но потом кто-нибудь говорил: анекдот. Я не говорил, и скоро Василий Илларионович стал рассказывать только мне и смеялся сам, когда я открывал рот от восхищенья. На эскалаторе московского метро один гражданин

уронил цинковое корыто. Время было вечернее, эскалатор почти пуст, и корыто с грохотом понеслось вниз. Уже почти в конце оно ударило в подколенки какого-то военного, тот с размаху сел в него, и корыто, как тяжёлый снаряд, понеслось дальше.

«Стыдно, товарищ капитан, — сказала дежурная внизу. — Катались бы себе где-нибудь на горке».

Отменили военный запрет на хранение охотничьего оружия. Василий Илларионович немедленно продал свою ещё до войны купленную немецкую двухстволку «три кольца», выдав её за трофейную, и стал устраивать застолья — надо ж было отметить как подобает благополучное возвращенье с театра войны.

Выпив бутылку любимого вина Уинстона Черчилля, он сильно веселел. Начинал петь «Без тебя, моя Глафира, без тебя, как без души, никакие царства мира для меня не хороши» и спорить по любому поводу.

— В человеке, как писал Чехов, — говорил дед, любивший классические цитаты, — всё должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли.

— И обувь, — быстро вставлял Жихарев.

— У него нет про обувь.

— Есть, я читал!

— Где же это вы читали, милейший Василий Илларионович? В центральной публичной библиотеке рудника Сумак?

— Мало ли где. Вон моего земляка Шолохова спрашивали — было в какой-то газете, — вы работали в архивах? Да, отвечает, работал. А в каких? А он: в архивах.

Вообще, значит. Но — к Чехову. Вы были в его музее в Ялте? Если б вы там были, как я, то увидели бы, какую он носил прекрасную обувь, какие изящные остроносые башмаки!

В такие моменты Василий Илларионович подшучивал и над тёщей, чего обычно себе не позволял.

— Ольга Петровна, я понимаю, предложение вам Леонид Львович долго не мог сделать — был без места. Но пока он у вас обедал — вам-то он нравился?

62