— Что читать из Чехова? — спрашивал дед.
— «Полиньку»! — выскакивал Антон.
— Странный вкус у ребёнка, — говорила тётя Лариса, но дед уже открывал книгу и читал — особенно отчётливо те места, которые нравились Антону: «Цвет, ежели желаете, модный теперь гелиотроп или цвет канак… Есть два сорта кружев, сударыня! Ориенталь, британские, валансьен, кроше, торшон — это бумажные-с, а рококо, сутажет, камбре — это шёлковые…»
«Валансьен, кроше, торшон, — чуть слышно, закрыв глаза, шёпотом повторяла бабка, — рококо, сутажет, камбре…»
Когда приходил кто-нибудь из соседей, Василий Илларионович просил Антона почитать из настольного календаря за 1940 год. Нужные места он заранее отмечал синим карандашом. «Вы — как наш вождь, — серьёзно говорил Гройдо. — Он все резолюции накладывает — во всяком случае, накладывал — синим карандашом».
Антон звонким голосом начинал: «Ногти должны содержаться в чистоте, поэтому надо вычищать из-под них грязь. Ноги необходимо мыть водой с мылом не реже одного раза в два-три дня. Немытые ноги дурно пахнут. Волосы на голове расчёсывать ежедневно личной гребёнкой. Спать лучше не в той рубахе, которую носят днём. Не ложитесь в постель с обутыми ногами и в платье». Рекомендации календаря имели большой успех, Антону было непонятно, почему все смеялись: многое совпадало с тем, что заставляла его делать бабка. Всё лето он бегал босиком и по вечерам споласкивал ноги на крыльце из ковшика, но через два дня на третий бабка, как и календарь, велела мыть ноги с мылом.
«Источником кишечных микробов в пище, — продолжал Антон, вдохновенно подняв голову (этот текст, как и почти весь настольный календарь, он давно знал наизусть), — являются либо персонал учреждений общепита, страдающий желудочно- кишечными расстройствами и не соблюдающий правил гигиены (например, мытьё рук после клозета), либо мытьё посуды водой, взятой из болота, лужи или другого стоячего водоёма. Правильно приготовленная пища выдаётся в первую очередь детям работниц и колхозниц. Не кормите животных из той же посуды, из которой едите сами, и не давайте вылизывать свои тарелки. Укусившее вас животное надо доставить — лучше живым — к
ветеринарному врачу. Соблюдение правил личной гигиены повысит вашу производительность труда». К концу чтения хохот усиливался. Не смеялся только один человек — Стенбок-Фермор. Он, напротив, делался печален и говорил горько: «Несчастная страна. Бедный народ». Или что-нибудь уж совсем непонятное: «Рекомендация интеллигенции мыть дурно пахнущие ноги в национальном масштабе. И это страна Достоевского и Чехова!»
Пели и потом, когда Антон приезжал на каникулы. Теперь ему из «Хасбулата» нравился уже другой куплет: «И скользила рука по груди молодой». А в некрасовских «Двенадцати разбойниках» — про режим Кудеяра: «Днём с полюбовницей тешился, ночью набеги творил». А ещё через много лет — до дрожи — строки оттуда же в шаляпинском исполнении: «Вдруг у разбойника лютого — совесть! — Господь пробудил».
Пока читали, разговаривали и пели, пеклась картошка — ужин: продукции всего разветвлённого натурального хозяйства не хватало на дюжину едоков, из которых только родители имели нормальные хлебные карточки, а остальные — иждивенческие или вообще никаких. Дед откладывал скрипку, открывал заслонку, шуровал кочергою, скатывал печёные картофелины в облупленную бело-голубую эмалированную миску. В самый первый картофельный ужин дед сложил их в большое деревянное блюдо, стоявшее обычно за русской печью. Но бабка пришла в ужас:
— Это ж блюдо для репы!
Репы не предвиделось, но дед не спорил никогда; печёный картофель стал подаваться в миске. Он ставил её посреди стола и говорил:
— Ребята, мимоскаль за нами!
Замечательное слово «мимоскаль» означало: налетай. Только много позже Антона осенило, что дед говорил: «Ребята, не Москва ль за нами!» Клич нравиться перестал.
Перед общей делёжкой, не раз замечал Антон, дед несколько картошек откладывал в карман своей толстовки. Он вообще себя не забывал, и когда они с Антоном завтракали вдвоём, обосновывал: «Тебе семь лет, а мне шестьдесят семь! Во сколько раз я тебя старше? Во столько раз мне и надо больше». Антон чувствовал, что тут что-то не так, но логически опровергнуть это не мог. Бабка деда не забывала тоже, всегда ему накладывала больше и лучшие куски. «Так привыкла, — оправдывала её мама, — кормилец! Случись чего с ним — она с семерыми детьми, в ту войну, в гражданскую, в голод, что стала бы делать?» После обеда дед спал — ровно час, больше — нельзя, русская обломовщина.
Почему-то именно в это время к нему любили приходить по служебным делам. Но бабка всегда была настороже: «Леонид Львович отдыхам». Ничто в мире не могло заставить прервать его сон. 22 июня сорок первого он всю ночь прошагал за возом с дровами, утром лёг спать, и бабка не разрешила его будить даже когда говорил Молотов. Считалось, что у деда больной желудок, и перед обедом он выпивал рюмочку кагору. Кагор ещё с довойны хранился где-то у бабки, сколько его было, никто не знал, но на него никогда, ни в какие праздники не покушались. Только раз бабка выдала бутылку на общий стол — в день Победы.
В последний Антонов чебачинский вечер пришли тётя Таня, Ира, из своей деревни, где она работала в поликлинике, приехала Галя. Антон с дядей Лёней из пристройки на стуле принесли деда. «Поём по заказу отъезжающего, — сказала тётя Таня. — «Вечерний звон»?» Дед рассказал, как эту песню восемьдесят лет назад пел объединённый семинарский хор (Антон и не знал, что такой хор мог петь светское) и как басы — какие были басы! восемь профундо! вы такого не услышите никогда — не пели, а только вторили, вступая на «ре» во фразе «Как много дум»: «Дон! дон! дон!» И когда все начали, сам стал вторить, неожиданно низко и сильно: «Дон! дон!»