У прохода сидел профессор Заварзин, кумир студентов, парадоксалист. Одна из любимых его идей была о глупости древних.
— Маркс назвал Аристотеля умнейшей головой древности. Но моя голова — умнее Аристотелевой! Потому что я знаю обо всём неизмеримо больше. Что он знал о звёздах? О человеческом мозге? О происхождении жизни? Первокурсник Антон пересказал всё это в письме деду. Тот, как всегда, был прям и нелицеприятен: «Скорбен головой твой профессор. Она у него не умнее, а замусореннее.
А относительно главных вопросов жизни природы и духа ваш марксист по сравнению с великим греком просто младенец».
И в ближайший же месяц — по закону гурана — Антон получил первое доказательство (потом они пошли косяком) того, как великие умы прошлого, не имея и
сотой доли нынешних фактов, приходили к фундаментальным результатам одною силою гениальной мысли. В «Науке и жизни» он прочёл, что при каждом акте запоминания в мозгу образуется материальный след — нейронный узелок. Но ведь это то же самое, о чём говорил Аристотель: всякое запоминание рождает новую извилину! А представления Платона и Аристотеля о самой природе памяти, которую они понимали как цепь ассоциаций, продолжающих ранее познанное? Что добавило к этим мыслям двух- тысячелетнее изучение проблемы?
При помощи гиперболоида Архимеда греки со стен Сиракуз поджигали в гавани римские корабли на расстоянии в двести стадий. Всё, что могут сделать современные оптики при помощи сложнейшей системы линз и зеркал, — зажечь сфокусированным солнечным лучом объект не более чем в тридцати метрах. Они не в состоянии найти те конфигурации и расположение линз и зеркал, до которых додумался Архимед.
Рядом с Заварзиным сидела доцент кафедры новой истории, полиглотка, по прозвищу Алфаватка. Её отец служил начальником одного из больших колымских лагерей; французскому её учил француз, лагерный ассенизатор, немецкому — банщик, соратник Тельмана, поиспански — каталонец Рамон, знакомец Гарсиа Лорки, один из командиров интербригады. Банщик выжил и однажды возник на пороге московской квартиры своей питомицы; перепуганной Алфаватке объяснил, что прочёл объявление на столбе об уроках немецкого языка ребёнку. Ребёнок Алфаватки вырос и, узнал в конце вечера Антон, только что блестяще окончил романо-германское отделение филфака и заключил договор на перевод книги Ирмы Тельман «Der Vater». Книгу эту Антон знал очень хорошо: на занятиях её читали целый семестр; потом он поразил профессора Гамбургского университета знаньем реалий гамбургского порта, где начиналась карьера вождя немецкого пролетариата.
Выпускники давних лет, известные учёные, рассказывали бородатые студенческие анекдоты. Некоторое оживленье внёс появившийся латинист профессор Попов- Шендяпин; собственно, он был Попов, но учебник для вузов написал в соавторстве с Шендяпиным; на всех библиотечных экземплярах студенты очень искусно соединили их фамилии знаком тире того же шрифта и цвета.
Где обретался Шендяпин, никто не знал, но Попова всегда видели с профессором Радцигом, преподававшим в университете с 1907 года и тоже автором популярного учебника, но по античной литературе, и всегда на лестничной площадке третьего этажа, где они отдыхали по пути в свои аудитории. На второй день войны, в понедельник, рассказывал один бывший студент-ифлиец, он, как и многие, пришёл на факультет. На своей площадке стояли Радциг и Попов.
— Какое вероломство! — говорил Радциг. — Тайно, без объявления войны!
Наконец-то и этих проняло, подумал студент.
— Невероятное вероломство, — соглашался Попов. — Скрытно, как тати… Ксеркс, конечно, понимал, что его воины уступают грекам в открытом бою. И вторгшись на Пелопоннес…
Обсуждалась одна из греко-персидских войн.
Объявили перерыв. В фойе народу прибавилось. У окна стоял Володя Козлов, со своей обычной доброю улыбкой, которая говорила: я ни к кому не присоединился, но это ничего не значит, я готов говорить с кем угодно. Из всех однокашников он был, пожалуй, человек самый просвещённый. В издательстве «Диалектика» он редактировал переводы Канта, Шеллинга, Гегеля; старые он сильно перерабатывал, часто давая, по сути, новые; на книге же значилось только: редактор B.C. Козлов. Васютин считал его лучшим после Овсянникова знатоком Гегеля; он писал книгу по истории немецкой философии, много лет переводил знаменитую многотомную историю Моммзена; никто его не знал. На одной из встреч повесили фотомонтаж, где под каждым портретом поместили стихи из классиков. Под портретом Володи были строки Полонского: «Родись Володя в Мюнхене, в Берлине, В философическую высь ушёл бы он, а ныне… Он уверял, что сам предвидит,
Как ничего из-под пера Его хорошего не выйдет». Напечатал он, кажется, ещё меньше Антона, что того сильно утешало: раз даже Володя…
— Моммзенкина закончил? — спросил Антон.
— Давно.
— Удалось ли пристроить, даже не спрашиваю. А историю философии?
Володя добро улыбался.
«Из бронзы Ленин. Тополя в пыли».
Когда Антон возвращался из Чебачинска, его всегда нагружали множеством посылок — далёкий провинциальный город был тесно связан со столицей.
Визит к сыну кондитера Карла Иваныча Федерау не мог быть отложен: посылка представляла собою огромный торт.
Через два года после начала войны преподавателям дали за городом по 15 соток целины; отец с помощью деда вскопал их лопатой. Идти было шесть километров; иногда он брал Антона, который часть пути ехал на отцовской шее, а пока отец вгрызался в вековую пырейно-полынную Степь, ловил бабочек. Корни пырея белыми бесконечными нитями пронизывали каждый отвал лопаты. «Огород имени академика Цицина», — говорил дед, имея в виду его идею скрещивания пырея с пшеницей, в которую не верил.